Идеальная мишень - Страница 20


К оглавлению

20

— Если бы любил, не уехал бы, — твердил я, — она столько лет одна была.

И нас ты тоже бросил.

— Поэтому ты теперь и не вступаешь в комсомол? — снова улыбнулся он.

— И поэтому тоже. Это русские придумали комсомол. Для нас, латышей, он не нужен. А все, кто служит в КГБ, работают на Москву и предают Латвию. — Я думал почти так, как говорил, каким одномерным виделся мне мир в то время.

— Предаем Латвию… — повторил отец. — Ты плохо знаешь историю, Эдгар.

Никто и никого не предает. Жаль, что у вас плохо преподают историю Латвии. В восемнадцатом году, когда распалась бывшая Российская империя, в Москве левые эсеры подняли мятеж. Они были против политики государства, которое решило отдать Латвию немцам. Они были против Брестского мира, который отдавал Германии часть Украины, Белоруссии и нашу родину. В этот момент у правительства не было никаких сил, чтобы защитить свою власть. Никаких, если не считать двух латышских полков. И ты представь себе выбор латышей. Нужно было выбирать между левыми эсерами, которые не хотят отдавать их родину врагу, и правительством в Москве, которое готово отдать Латвию немцам. Как ты думаешь, в чью пользу они сделали выбор?

Я молчал. Я действительно впервые слышал об этой странице нашей истории. Мне хотелось думать, что они сделали правильный выбор в пользу тех, кто не желал отдавать родину врагу. Но я молчал, уже тогда понимая, что отец не стал бы рассказывать мне всего этого, если бы выбор был так прост.

— Они выступили против левых эсеров, — с тяжелым вздохом сообщил мне отец. — Среди тех, кто защитил тогда правительство в Москве, был и твой дед. С точки зрения любого нормального человека получается, что он и ему подобные были предателями, которые выступали за порабощение родины врагом. На самом же деле это были люди, верившие в святые идеалы пролетарской революции, за которые они готовы были сражаться и умирать.

— А за идеалы можно умирать? — спросил я.

— Можно, — кивнул он, — хотя в последнее время мне кажется, что идеалы, в которые верил мой отец и твой дед, — дело далекого будущего. Их время не пришло. Но это уже вопрос совести и ума каждого. Его жизненного опыта. Если не хочешь вступать в комсомол — не вступай. Только не пой никогда с чужого голоса. Старайся во всем разобраться сам.

— А почему ты нас бросил? — спросил я. — Почему оставил нас одних?

И он вдруг понял, почему я отказался вступать в комсомол. Я хотел показать ему, что никогда не прощу его поступка, что никогда не забуду страданий мамы, которая пять с лишним лет провела одна в далекой сибирской деревне.

— Это ты из-за меня? — Отец смотрел мне в глаза.

Я отвернулся. Мне не хотелось больше говорить на эту тему. Да, наверное, мой отказ был вызовом офицеру КГБ, который оказался моим отцом. Может быть, это было стремлением оправдаться перед мальчишками, которые иногда дразнили меня, зная, где работает мой отец. Или же это было своеобразной мальчишеской местью за страдания матери?

— Я тебе никогда не рассказывал, — вдруг сказал отец, — а, наверно, нужно было открыться тебе раньше. Я вас не оставлял. Когда я уезжал в Германию, то думал, что вернусь через несколько месяцев. Я даже не знал, что ты родился…

— А когда узнал, все равно не приехал? У тебя была там другая женщина?

— В четырнадцать лет все кажется слишком ясным.

— Не было, — грустно усмехнулся он, — я был ранен, тяжело ранен, и полгода провалялся в больнице. А потом был вынужден остаться в Германии. Меня не вызывали обратно. Поэтому все так и получилось.

— Я тебе не верю, — произнес я, — ты меня обманываешь. Боишься, что тебя выгонят с работы, потому что твой сын не вступил в комсомол. Ты этого боишься?

Он поднялся. Тень пробежала по его лицу. Кажется, он хотел сказать мне нечто грубое. Но сдержался. Он вообще был человеком исключительной выдержки.

Снова сел, глядя куда-то в сторону.

Поколебался мгновение и вдруг резким движением поднял свой свитер, выдергивая его из брюк вместе с рубашкой и майкой. И я с ужасом увидел у него на груди два пулевых ранения. Две глубокие раны, уже затянувшиеся кожей, но оставившие на теле свои страшные следы. Я же о них ничего не знал! Не знал о его ранах! Впрочем, отец никогда не ходил раздетым дома…

Я протянул руку, чтобы коснуться шрамов. Он уже опустил свитер. И, ни слова не говоря, поднялся и вышел из кафе.

— Отец, — я побежал следом за ним, — подожди!

Он обернулся. И я сделал самый главный и самый естественный поступок в своей жизни.

— Прости меня, — сказал я ему, — прости. Иногда я думаю, что человеком я стал в ту самую секунду, когда догадался попросить прощения у своего отца.

— Глупо, — сказал он, — никогда не думал, что так могу сорваться. Я очень люблю твою маму, Эдгар. Давай поедем быстрее домой и купим по дороге цветы. Она так любит цветы.

Больше он никогда не говорил со мной об этих проблемах. В комсомол я в тот год так и не вступил. Меня приняли позже, уже в последнем классе, но с отцом мы стали друзьями на всю жизнь. А это было важнее всего.

Я вспоминал об отце, когда объявили посадку. Я пристегнул ремни и покосился в угол. Тип, который разговаривал со мной у туалета, дремал, прислонившись к иллюминатору. Ему, очевидно, было холодно, и он накинул на себя плед. Странно, что он решил заснуть после столь необычного разговора со мной.

Впрочем, все это нужно проверить.

Через пятнадцать минут мы совершили посадку в Амстердаме. Стюардесса принесла мою куртку и с улыбкой протянула ее мне. Я подумал, что мне еще удастся вернуться в Москву. Вторая стюардесса прошла дальше. Она наклонилась, чтобы разбудить заснувшего в углу пассажира. Чуть приподняв плед, она вскрикнула. Мой «доброжелатель» лежал, чуть изогнувшись, он спал вечным сном. В левом боку у него торчал нож. Кто-то всадил его по самую рукоятку, под сердце.

20